Rambler's Top100

1/2009

ОБРЕТЕНИЕ ВЕРЫ

В ожидании чуда

Дмитрий Гаричев

В шесть моих лет подмосковной зимой ещё промерзали наглухо окна, вырастал от подоконника до фортки неподвижный лес в хрустальных доспехах, дворы цепенели, с улицы гудели холода, и на январский пол было не ступить из кровати босою ногой. Вместе с Новым годом, семейной ёлкой, школьными каникулами, фонарями, снежками и сумерками нас запирали в ватной глубине Вселенной. Шёл мой маленький детский ледниковый период. В зиме затаилась суть мирозданья. Высоко-высоко над нашими крышами, над деревьями и башнями города, у самых звёзд, где ударял беззвучно медленный колокол тайны, свершался праздник Рождества.

Это были дымные зимы ещё надолго отложенного взросления, когда я не знал, какой смысл в часах и календаре, а растерзанный кошкой голубь у дороги казался самым страшным, с чем только можно столкнуться в жизни. Слабое по холодам здоровье обрекало меня на комнатное затворничество. Отдышав край окна, я смотрел в молочно-белый дворовый воздух, населявший тогда, казалось, все дворы на свете; зима научала терпению. Пустовавшие улицы были преданы всякой поступи. К вечеру вставали пронзительные звёзды. Бесконечный домашний чай по эту сторону стекла выдыхал в потолок печальное тепло.

Зима означалась загадкой – что берёг под собой этот снег, что скрывал; город во время недолгих прогулок был для меня сплошным ожиданием, и можно было уже не верить, что он вернётся из-под снегов таким же, как весной. Вращались жернова пересотворения. В городе только начинали оживать недавно отбитые у фабрик и кинопроката церкви, мы с мамой заходили на самом излёте утренней службы, не в курсе церемоний; плыло пение, шевелился шёпот, тонкие свечи плавились в моих руках, пока я пробирался к неразличимым иконам. Ещё крался рядом, не растворившись, прощающий запах ладана. Мой затылок приходился по пояс пропускавшим меня взрослым. Под слепыми тяжёлыми крыльями сводов я и сам был как воск, смирен, и податлив, и почти невесом, как зажжённая мною от соседней свеча, и обряд, не вера, вошёл в меня легко и свободно, я впитал его искренне и впустил к себе в восковую грудь. Мы отправлялись домой, не выслушав проповеди; я крестился наугад, выходя. Снег бил в глаза после промоленного сумрака.

Обряд, ласковая золотая чешуя, цвёл и разливался во мне. В Новый год появилась репринтная детская Библия, и я взялся продираться сквозь лом дореволюционной орфографии, плеская чаем на гравюры Доре и Плокгорста. Дома завелись робкие бумажные иконки, добрые лица незнаемых святых. Я привязался к ним и старался привязать домашних. Скоро эта иконная доброта уже несла весь мой мир. Ведь и потом, уже давно выросши из детских рубашек, мы ищем в этих лицах то, чего не можем найти в лицах случайных и встречных, за гранью круга семейной и дружеской близости, в сотнях и тысячах лиц. Соломинка, ухваченная в водовороте. В конце концов, то было злобное время. Ясно, я оказывался ограждён от него в силу возраста и не ощущал, не сознавал его каждодневную сугубую злость, но что-то, видимо, всё же проникало ко мне, не могло не проникать, и я уповал на эти добрые цветные отпечатки – не на преподобных и мучеников, нет! – не оттого, что не верил и что здесь меня некому спасти: я хотел, чтобы были спасены и они, которые здесь. Они рассеялись, разлетелись потом, те картинки, бескровные лепестки надежды на то, что все будут спасены, то есть, как я понимал это, никто никогда не умрёт, – умерли, умерли; и я забыл лица и имена из грошовых пластиковых складней, что стояли у меня на столе в почётном отсвете лампы. Смёл в ящик и задвинул прочь. Время пошло. Наконец всё остыло до воспоминания об одном из затяжных приступов собирательства, несложной детской болезни, взявшей чуть позже рецидив на значках и монетах. На десяток лет мне осталось одно только рублёвское Рождество.

Я увидел его утлую репродукцию ещё до Библии, в книжке о кремлёвских соборах, вынутой невзначай с поднебесной полки, и полюбил с первой секунды. Здесь была вся наша древняя земля с её холмами и низинами, камнем и песком, уступами и расселинами; лежала обнажённой трудная родина, светила и спала, обитаемая всадниками и ангелами, открытая всем и сходящаяся с небом. Покровенные ангельские руки протягивались над ней. Зыбились травы. Дремали прозрачные звери. Смеялась вода. Два старика вели разговор. Пещера была осенена звездой. Ложе Богоматери покоилось на средоточии всех земных путей. Всё это находилось перед глазами и вместе с тем – там, в живом янтаре вечности, в её непостижимой вышине; не имея ни малейшего представления о сюжете, я прилепился душой к каждому штриху и изгибу, каждому наклону головы и движенью руки. Весь наш город, лежащий в снегу, умещался в малой трещинке ветхой киновари. Я тоже жил где-то там, счастливо засорившийся в случайную складку, и ничего больше мне не было нужно.

Я перезимовал внутри "Рождества", как хоронятся мотыльки между оконных стёкол, легко и бездыханно. И когда десять лет спустя я прочёл, что Флоренский объяснял икону именно как окно, то воспринял это богословское сравнение буквально, по памяти прошлых зим. "Рождество" было насквозь проникнуто обещанием жизни, навеки промытой от зла, – и я ещё острей верил в это, не ведая, что уже скоро будет спешное бегство в Египет, разверзнется окрест иродова ночь и зарыдает Рахиль о детях своих, ибо не станет их. Я не понимал задумчивости Матери. Этот запечатлённый мир не был замутнён бедой и тревогой – ведь даже тень не ложилась на его холмы! – время замерло, прорезанное знамением, и событие длилось и длилось, не иссякая, без конца и начала. Я пытался разглядеть его в непрозрачном зимнем небе.

Рождественское же утро выдалось пасмурное, заброшенное; я проснулся в синеватую темноту. О чём я думал, что представлял себе вчера, засыпая? Никакая звезда не касалась земли. Никакого золота, ни крапины красного. Никаких голосов. Город был всё так же бесцветен и нем, дремота не покидала его, но что-то всё же пролилось ночью в эти стены, осветило их потаённо, и я верил и знал: Рождество. Шмелёв в "Лете Господнем" удивительно описывает приближение Рождества к ребёнку, тот сладостный трепет, которым отзывается детская душа на верные знаки этого нисхождения: неделя за неделей – пост, глухари-тетерева к разговенью, хрусткие московские улицы, ёлочные развалы на площадях, наконец кутья и всенощная, и наутро – солнце "больше обыкновенного", "солнце на Рождество". Я тогда ещё не слышал слов "всенощная" и "кутья", не дожидался первой звезды, с имперской праздничной дичью познакомился по рисункам-сводилкам, а ёлка, к тому же неживая, с Рождеством вовсе не вязалась – но я ждал как умел, и он был здесь, мой праздник, поднимался во мглистом дворе, окружённый сутулым кирпичом.

Я отстоял у окна, пока не забелело, эту краткую службу, сочинённую мной самому себе. Из комнаты доносились хлопоты. Ну – с Рождеством! Я не догадывался, что с этим праздником можно поздравлять каждого. Меня же никто не поздравлял в День Победы, хотя я и ходил вполне наряженным подле деда-фронтовика. Рождество тоже было не моим днём, я только смотрел со стороны, замирая; я не мог принять поздравлений и сам не смел поздравить. Просто кивнул в ответ.

В природе, как выяснилось между тем, завелась негаданная оттепель. За чаем учредили прогулку. Подъездная лестница сводила к подножью праздника. Зимой заколоченный город рисовался совсем не рублёвскими красками, оттепель примешала неживые пятна иссиня-серого, и всё дряхлое золото этого мира означали смёрзшиеся рыжие клочья стекловаты из распотрошённой ещё осенью теплотрассы. Усталое солнце расползлось в тёмных облаках недоброй железной кляксой. В окнах плавала воспалённая темень. Сразу за дворами, через дорогу, начинались скудные дачные пределы, заросшие паутиной зимы; небо ложилось всей своей свинцовой ленью на их хрупкие кости. Он удручал бы и клонил обратно в сон, город, но эта печать праздника, отмечавшая всё вокруг, преображала его, вдыхала чудо в его бетонное горло.

"Праздник, праздник, ты чей?.." Рождество сбывалось надмирно, но, сплетённое из земных примет, оно проступало на сизых ладонях наших улиц, в задумчивом окраинном снегу, в обмороженных ветвях, воздетых горе; везде смотрела ещё не понимаемая радость праздника, узкий промежуток, в который так часто падает семя веры. Город казался одним большим разбитым собором, который предстояло собрать заново, выходить, нарядить как должно. И я был на всё-всё готов ради него в это хмурое рождественское утро. Чтобы будущий праздник справлялся уже так светло и прекрасно, как он того заслуживает. Я не думал, что это первое полуосознанное, полупонятое Рождество в полуживом и совсем не праздничном городе окажется светлей и красивей всех, случившихся после, – просто потому, что оно было первым. И, может, наши убогие городские декорации – корпуса вставших фабрик, ощеренный кирпич, вывернутое наизнанку жильё – оказались на самом деле много ближе к той евангельской пещере, тому унижению не пущенных ни в чей дом, тому жалкому пастушескому неуюту, что точно так же не подобали Царю Царей.

Город потом ещё воспрял, очнулся, затеялись в нём большие дела; разруху подмели, тротуары перестелили, задумались о баннерной сети и монорельсе. Но, как ни смотри, вечная "потребность в звезде" явилась ощутимей и больней в тех холодом точимых стенах, где стояла ртутная кровь забытья. Слишком резок был фокус, слишком жёсток контраст. Просто когда ничто, кроме числа с его непременной отчётностью и плоской газетной заметки, не выдавало праздника, я сам искал его свидетелей, сам придумывал его следы. Мне хотелось угадать, поймать что-то: ангельское перо, плач Младенца, стук копыт – или с лёту вообразить, если ничего не получалось увидеть и руки мои оставались пусты. Это было детство, но это не была игра. Слишком высоко горела звезда, к которой я шёл на ощупь в вороньих зимних сумерках; ждал и верил, надеялся и любил. Всему-всему истоком было Ожидание. И всё сбылось, как обещало. И не повторилось уже никогда. †

 о нас
 гостевая
 архив журналов
 архив материалов
 обсуждение
 авторы

 Публикация

обсудить в форуме

распечатать


 Память

Александр Юликов
Тесный круг

22 января о. Александру Меню исполнилось бы 73 года. Дух его был бодр, ясен, молод, и потому трудно представить его себе постаревшим. Разве что седины прибавилось бы. А вот каким он был в молодости, помнят теперь, наверное, немногие. О своих первых встречах с пастырем рассказывает художник, оформивший большинство книг о. Александра. 

 Свидетельство

Дмитрий Гаричев
Осколок

"Николо-Берлюковская пустынь (село Авдотьино Ногинского района Подмосковья) два года назад отметила 400-летие. Испытав за века взлёты и упадок, пустынь была прославлена многими чудотворениями от обретённого образа "Лобзание Иисуса Христа Иудою". Главным событием юбилейного года в Берлюках стало водружение креста на колокольне возрождающейся обители..." 

   о нас   контакты   стать попечителем   подписка на журнал
RELIGARE.RU
портал "РЕЛИГИЯ и СМИ" Рейтинг@Mail.ru Rambler's Top100